Незадолго до войны мой дядя - брат отца - построил особняк в самом центре Лиона на улице Буржела. Он предложил отцу разместить в нем свою лабораторию. В этом доме нас и застала война. Мы живем на третьем этаже - там и теперь мой кабинет. Дядя занимает второй этаж, а лаборатория находится на первом. Из своего окна я вижу собор Эней, это прекрасное укрепленное здание, бывшее аббатство, резиденцию французских королей, останавливавшихся проездом в Лионе.
Район еще не застроен. Вскоре напротив нашего дома появятся бараки, фельдшерский пункт для солдат. Со своего наблюдательного поста смотрю, как проходят вернувшиеся с фронта солдаты.
В школе, как и все дети, играю в войну. Мы роем что-то вроде траншей, устраиваем опереточные штурмы, стремимся, как можем, разрядить устрашающую обстановку. Мы, конечно, знаем, что будут мертвые, которые не воскреснут. За небольшим исключением наши отцы мобилизованы. Мой отец, будучи химиком, служит шофером санитарной машины, шофером полковника. Каждое утро вместо того, чтобы идти в лабораторию, он отправляется в госпиталь Деженетт, где теперь находится гостиница Софитель. Однажды он стал свидетелем того, как начальник распекал молодого военнослужащего. Немного позже отец узнал, что это был Алексис Каррель, лауреат Нобелевской премии.
Но фронт далеко. Конечно, я ежедневно слышу разговоры о нем, по, особенно вначале, это все звучит для меня абстрактно. Моя жизнь мало изменилась. Мы с братом продолжаем ходить в школу иезуитов. Больше, чем война, запомнилась скарлатина, которую я перенес в 1914 году. Ухаживать за мной приходила сестра милосердия, так как я был на карантине, и во время столь долгого одиночества думал о страданиях солдат, лежавших в соседнем госпитале.
Я не собираюсь писать патетическую или неореалистическую картину госпиталя 1914 года. Созданные с тех пор книги, фильмы, а также документы отразили главное. Сказать, что там лечили, было бы преувеличением. Там ухаживали, помогали в экстренных случаях, но возможностей было очень мало, поэтому многие умирали.
Я не скажу, что в то время у меня были какие-либо мысли по поводу надлежащей организации госпиталей, конечно, пет. Но я начал понимать, что кроме пробирок, в которых мой отец стремится создать сыворотку жизни, существует и эта реальность: множество людей умирает из-за отсутствия соответствующего лечения. И в Лионе, и во всех других городах мира.
Вскоре палаты госпиталя будут переполнены не только ранеными (некоторые из них погибают от столбняка, возникающего из-за ранений), но и просто больными. Потому что 1914-1918 годы отмечены не только первой мировой войной, но и первой эпидемией "испанки".
У гриппа не было ничего испанского. Его так называли, возможно, по незнанию или по политическим соображениям, чтобы французы не обвиняли союзников? Я склонен поверить во вторую гипотезу. Мор имел явно американское происхождение. Солдаты привезли из-за океана вирус гриппа, выделяемый свиньями.
Но это к слову. Откуда бы грипп ни взялся, он заражает все больше людей, так как в военное время население хуже питается и более восприимчиво к болезням. Главное, знать, чем можно остановить болезнь, но мы этого пока не можем сделать. Ученые лишь недавно научились выращивать микробы, производить сыворотки из токсинов некоторых микробов, но они еще не могут выращивать вирусы, перед которыми беспомощны.
Иногда мой отец говорит об этом. Но в его голосе меньше убежденности, чем раньше. Победа над вирусами - наше будущее, он, увы, этого не увидит. Однако именно он первым изготовит сыворотку против ящура. Того, что последует, он не узнает, но история подтвердит его правоту.
Не только интуиция заставляет отца так говорить. Война застала его в разгар деятельности и нанесла моральный и материальный ущерб. Армии, бесспорно, была бы нужна его противостолбнячная сыворотка, но он не сумел воспользоваться случаем или добиться своего. Отец упустил сыворотку. Может быть, он смутно чувствовал, что оказался не на высоте?
Отец не говорил об этой неудаче. Я упоминал выше: в нашей семье мало рассказывали о своих делах и еще меньше занимались анализом событий. С годами, с опытом, я воспринял эту точку зрения. Теперь я отдаю себе отчет в том, что с того времени отец порвал с научными кругами, перестал встречаться со своими коллегами из Института Пастера и замкнулся в жизни ремесленника, не пытаясь больше из нее выйти. Рассчитывал ли он на то, что сыновья последуют за ним? Страдал ли из-за того, что не получил признания? Или у него были другие помыслы?
После войны отец покупает (может быть, его отец дал ему взаймы денег?) недалеко от Лиона - в Марси-л'Этуаль - 25 гектаров необработанной степи. Он вновь берется за производство сывороток. У пего всего несколько лошадей, ожидается первая партия быков, благодаря которым появится возможность производить сыворотку против ящура.
Когда я пытаюсь понять, зачем он купил такой большой участок, то задаю себе вопрос: не думал ли он с самого начала о чем-то еще помимо содержания там лошадей? Возможно, ему стало тесно на улице Буржела и он предчувствует, что для того, чтобы преуспеть, надо видеть вещи в большом масштабе.
После войны я езжу в Марси-л'Этуаль с ветеринаром, когда он должен брать у лошадей кровь. Мне поручают сдавливать яремную вену.
Повседневная деятельность отца осталась практически такой же кустарной, как и до войны: выкраивая ежедневно час для верховой езды и три часа для игры на органе и сочинения опер, он продолжает делать анализы на дифтерию и изготовлять сыворотку. Он по-прежнему интересуется туберкулином: труды итальянцев подсказали новую, более эффективную методику его изготовления, отец стал ее применять. В нашей лаборатории поселилась бацилла Коха.
Послевоенные годы - годы моего отрочества. Старший брат блестяще учится, становится признанным органистом. Он собирается изучать фармакологию, и отец считает его своим преемником.
Меня совсем не приводит в восторг учеба, особенно среда, где она протекает. Я недисциплинирован, упрям. Меня исключают из лицея за то, что я не выдал товарища. Это наказание меня не очень задевает, в глубине души я даже горжусь собой.
Мне очень хочется поменять обстановку, повидать свет. В нашем обществе я чувствую себя лишенным свободы. Мне любопытно то, что происходит в других местах. В 1920 году вместе с товарищем (мы познакомились в школе иезуитов, он до сих пор миссионер в Ливане) основываем организацию "Скауты Франции" и устраиваем первые лагеря. Для меня это откровение. Я узнаю, какой фантастический разрыв существует между общественными классами, открываю новые грани действительности, чужие предрассудки, а за всем этим, может быть, и "вечно человеческое". Я еду на каникулы с детьми рабочих, которые меня называют "господин", что меня поражает. И я нахожу иногда в крестьянских детях намного больше деликатности, достоинства, благородства, чем у мне подобных буржуа.
Думаю, что это первое открытие мира меня многому научило. Вступив в прямой контакт с представителями самых разных слоев населения, о которых раньше не имел понятия, я очень рано утратил массу предрассудков, присущих моему кругу, и научился запросто общаться с людьми. Не скажу, что отрекся от всего, это было бы преувеличением. И позже, когда начну путешествовать, часто буду вступать в контакты с людьми, еще более отдаленными от моего лионского общества, и все еще буду пожинать плоды первого опыта и откровений, которые он мне принес.
На улице Буржела жизнь нашей семьи протекает спокойно. Моя мать живет подобно другим представительницам христианской буржуазии своего времени, брат сдает экзамены (естественные пауки, фармакология), отец продолжает работать в лаборатории. Отец и брат сменяют друг друга за органом, а я... Я чувствую себя далеким от них, изучаю жизнь, как могу, но не ставлю перед собой настоящей цели. Дело в том, что я еще не обрел зрелость. Может быть, потому, что меня слишком опекали? И все же считаю, что воспитан не только в буржуазной, но и в пастеровской традиции, особенно в последней.
Я узнаю, что мы живем в месте, название которого мне кажется предопределенным. Когда-то эта улица именовалась "Манеж", затем получила название "Буржела" в честь берейтора короля Людовика XV, сочинившего трактат, посвященный лечению лошадей, и основавшего первую в мире ветеринарную школу. Первый ее выпуск насчитывал двадцать человек в возрасте от четырнадцати до тридцати четырех лет, четверо из которых были неграмотными. На следующий год король Пруссии и король Польши прислали Буржела учеников из своих стран.
Я испытываю пристрастие к истории мест, в которой иногда вижу перст судьбы. Почему бы па месте первой в мире ветеринарной школы не воздвигнуть первую в мире ветеринарную лабораторию?
Вскоре мои мечты прерваны, растоптаны непредвиденным, я бы сказал, фатумом. Шел 1926 год. Я наконец-то сдал экзамен на звание бакалавра, но этот трудовой успех недолго занимал мои мысли. Причина тому - настоящая, непоправимая беда, посетившая наш дом, чтобы нанести удар по самому лучшему из нас.
Как-то в понедельник вечером мой брат слег с высокой температурой, свыше 40°. Пришел врач, но ничего не сказал, по крайней мере открыто. В те времена были болезни, о которых принято было говорить только шепотом, намеками. Туберкулез также считался позорной болезнью, поэтому в доме идет речь о какой-то лихорадке, об энцефалите. Но никто не обманут и страх растет.
В семилетнем возрасте я спокойно говорил о столбняке, который мог бы уничтожить немецкую армию за четыре дня. Я рассуждал об этом как о падеже морских свинок в лаборатории отца. Меня это совсем не трогало. Но теперь под угрозой был мой брат, блестящий юноша, наследник, обладавший всем необходимым, чтобы достичь успеха.
Пять дней я провел как во сне. Невозможно передать, что я пережил. Боль слишком глубока, чтобы быть полностью осознанной. Если ее осознать, разве можно не сломиться? Могу сказать только, что за эти пять дней я постарел на пять лет. Таким образом я никогда не стал двадцатилетним.
Единственная запомнившаяся мне картина: пятница, лестница, ведущая в его комнату. Накануне, как и в остальные дни, я провел много часов у его изголовья, но брат был уже далеко от нас и ужасно страдал. Я поднимаюсь медленно, как бы нехотя, потому что осознавать боль дорогого существа - самое страшное из всех чувств. Вдруг слышу его крик. Крик невообразимый, потому что в двадцать один год человек противится смерти. Я сразу понял, что этот крик - последний, и тогда мне на ум пришла фраза, холодная, как приговор: "Теперь уже я несу всю меру ответственности".